«Все это прекрасно-с!» – рассуждал он затем, придя домой и в том же озлобленном настроении. – Но если я в самом деле не имею для ее сиятельства никакого значения, то зачем же мне в таком случае таскаться к ней каждый день?.. Надобно, по крайней мере, сделать ей декларацию: «так и так, мол, а там как вам угодно будет». Но Миклаков очень хорошо знал, что на словах он не в состоянии будет сделать никогда никакой декларации уж по одному тому, что всякий человек, объясняющийся в любви, до того ему казался смешным и ничтожным, что он скорее бы умер, чем сам стал в подобное положение.
«Мы княгине напишем! – решился он после некоторого размышления. – Благо бумага все терпит: трус на бумаге может явиться храбрецом; подлец нагло говорит о своем благородстве, она смиренно переносит всякую ложь, пошлость, глупость, – виват бумаге! Напишем-с», – повторил еще раз Миклаков и действительно написал. Письмо его вышло в том же юмористическом и насмешливом тоне, хоть вместе с тем на сердце у него сильно щемило и болело.
«Милостивая государыня, княгиня Елизавета Сергеевна! – писал он. – Если дьяволам дозволено не бескорыстно возводить свои очи на ангелов земных, именуемых женщинами, то я виновен в том пред вами и пылаю к вам неудержимой страстью, после которой опять, может быть, придется еще раз сойти с ума. С вашей стороны прошу быть совершенно откровенною, и если вам не благоугодно будет дать благоприятный на мое письмо ответ, за получением которого не премину я сам прийти, то вы просто велите вашим лакеям прогнать меня: „не смей-де, этакая демократическая шваль, питать такие чувства к нам, белокостным!“ Все же сие будет легче для меня, чем сидеть веки-веченские в холодном и почтительном положении перед вами, тогда как душа требует пасть перед вами ниц и молить вас хоть о маленькой взаимности».
Отправившись, как и всегда, вечером к княгине, Миклаков захватил это письмо с собой. Г-жу Петицкую он застал там же, она еще и не уходила со вчерашнего дня от княгини. Сели, как водится, играть в карты. Миклаков беспрестанно щупал себя за карман, как бы опасаясь, чтобы письмо оттуда не выскочило. Сам он был при этом бледен и заметно встревожен. Все это заметили княгиня и г-жа Петицкая. Последняя вряд ли не догадалась, что «на тут немножко лишняя, потому что, воспользовавшись первой удобной минутой, вышла. По уходе ее Миклаков заговорил каким-то могильным и торопливым тоном:
– Вы как-то просили меня прочесть вам мои сочинения, – все это вздор, они не стоят того, а вот я лучше желаю, чтобы вы прочли то, что я собственно для вас написал. Можно вам передать это?
Тут уж княгиня, в свою очередь, побледнела.
– Давайте! – проговорила она торопливо.
Миклаков вынул из кармана письмо и подал его ей. Княгиня сейчас же спрятала его в карман.
– Я завтра приду за ответом! – присовокупил Миклаков.
– Приходите! – отвечала княгиня протяжно.
Г-жа Петицкая довольно долго еще не возвращалась, но Миклаков и княгиня ни слова уже не говорили между собой и даже не глядели друг на друга.
Весь следующий день Миклаков провел в сильном беспокойстве и волнении. Он непременно ожидал, что когда придет к Григоровым, то усатый швейцар их с мрачным выражением в лице скажет ему строгим голосом: „Дома нет-с!“.
Но швейцар, однако, встретил его с обычной своей флегмой.
– А что, дома княгиня? – спросил его Миклаков.
– У себя-с! – отвечал швейцар, повертывая к нему свою засаленную спину и вешая вместе с тем его пальто на обычном гвоздике.
Миклаков прошел в гостиную, где княгиня всегда его принимала, но там никого не застал и оставался довольно долгое время один, так что, увидав выглянувшую на него из-за дверей с любопытством горничную, он поспешил сказать ей:
– Доложи княгине, что я пришел.
– Слушаю-с! – отвечала та и, вероятно, сейчас же доложила, потому что княгиня, наконец, вышла. Лицо ее имело весьма расстроенное и как бы испуганное выражение.
– Bonsoir, – сказала она и тотчас же села на диван в несколько церемонной позе.
Миклаков тоже сел невдалеке от нее и тоже в церемонной позе. Разговор между ними не начинался несколько минут, наконец, Миклаков прервал это молчание.
– Я пришел получить ваш ответ на мое письмо… – проговорил он.
– Вы уже получили его! – отвечала княгиня, держа глаза совсем опущенными в землю.
– То есть я не прогнан: значит, я могу растолковать это совершенно в мою пользу?
– Я не знаю, ей-богу, – отвечала княгиня, не поднимая глаз.
– Как вы не знаете? – спросил Миклаков, удивленный и испуганный таким ответом. – Я, кажется, весьма прямо и ясно спросил.
Княгиня молчала.
– Почему же вы отвечаете мне так уклончиво? – присовокупил он.
– Потому что я не могу иначе отвечать! – сказала княгиня.
– Отчего ж не можете?
– Оттого, что я на днях совсем уезжаю в Петербург к отцу и матери своей.
И слезы при этом заискрились на глазах княгини.
– В Петербург уезжаете, навсегда!.. – повторил глухим голосом Миклаков. – И вы давно имели это намерение?
– Давно!
– Ну, и то хорошо, что я раньше этого не знал!.. Было в жизни хоть несколько минут счастливого самообольщения… Ох, боже мой, боже мой! – как бы больше простонал Миклаков.
Княгиня обмирала и едва могла переводить дыхание. Получив накануне объяснение в любви Миклакова, она с той поры пережила тысячу разнообразных и мучительных чувствований: сначала она обрадовалась, потому что для нее найдена, наконец, была цель в жизни, но потом и испугалась того: как! Отвечать любовью совершенно постороннему человеку? Что скажет ее совесть?.. Что скажет князь… общество? Отказаться же от этой любви – значило опять обречь себя на скуку, на одиночество, а такая жизнь казалась княгине теперь больше невозможною, и она очень хорошо сознавала, что, оставаясь в Москве, не видеться с Миклаковым она будет не в состоянии. Чтобы спасти себя от этого соблазна, она решилась уехать в Петербург, к отцу. С этим намерением княгиня пробыла весь день и с этим же намерением приняла Миклакова; но его расстроенный вид, его печаль и отчаяние, когда она сказала ему свое решение, сильно поколебали ее решимость: она уже готова была сказать ему, что она, пожалуй, и не поедет, однако, произнести эти слова ей было невыносимо стыдно, и она сочла за лучшее промолчать.